Цесарка

1 января, 1973

 

(из литературных опытов Дины)

В двадцатом веке весенним снегом торопливо шла женщина.

Когда Ей было десять, мать посадила за пяльцы. Пяль­цы скрипели, и вышивать гладью было нестерпимо. Про­тестуя, Она в тринадцать полюбила одиночество, дневники Толстого, а в шестнадцать — смысл антиномий Канта.

- Лучшие женщины? — требовала Она.

- Мадонна и Жанна д'Арк, — отвечали Ей.

Она морщилась.

- Мадонна? Мне нужны общественные результаты!

- А жёны декабристов?! — спрашивали с опаской.

Жёны?! Не надо жён! — Она была воспитана на без­оговорочной эмансипации.

- Но Жорж Санд, Софья Ковалевская...

- Рейснер! — кричала Она, — люблю Рейснер! Ахма­тову! Цветаеву! Шагинян!

В двадцать три года тело вырвалось из-под антиномий, и Она сидела круглая и прекрасная посреди ремонта, устро­енного в честь ожидающегося потомства.

На мадонну не походила. Сидела в читальном зале.

— Смотрю: мужчины здесь уместны, — говорила Она. — А женщины читают, но мозги сдвинуты. Одна по­ловина — здесь, другая — дома... Сидят с отчётливо сдвину­тыми мозгами.

Через год гуляла с сыном по солнечной улице. Жен­щины уходили из читальных залов в модных длинных, почти офицерских пальто, но при скромных шапочках, под Грет­хен. В грубых, почти мужских сапогах, но ресницы — до щёк, для скромности. Сдвинутые мозги отражались в моде.

— Кажется, я поняла, — говорила Она. — Женщина приходит в мир с собой. Она скрепляет, вдохновляет. Правы мадонны и няня Арина Радионовна! Но мне-то что делать? Послушайте, — вдруг с мольбой спрашивала Она, склоняя свою аксельрированную, непомерно длинную шею, — а мо­жет, меня кто-нибудь выдержит?

- Я слабая! — заявила Она со злобой на себя и первая вышла в город простоволосая. От тоски по себе. По слабой и женственной. Пошла по пояс, отчаянно простоволосая!

- Когда я вечером снимаю туфли, мне кажется, я сни­маю мужские сапоги, — писала Она сильному человеку. Она писала ему долго, целый год.

- Какое хищничество! — сказал сильный чело­век, когда Она оказалась рядом. — Я читал Ваши письма. Я всегда преклонялся перед искусством слова, но ведь это хищничество! Насилие! Вымученно, истерично. Скажите, почему вы — женщины, никак не можете выйти за пре­делы личного?!

Она виновато молчала. Повернулась и послушно по­шла одна. За пределы личного!

Но как-то, оторвавшись от письменного стола, Она увидела Его и тени от сосен на траве. И захотела их погла­дить. Разрушая режимы и обещания, Она рванула к соснам! Теперь в мире были сосны и Он! Она выцветала, как пусты­ня, чтобы заполниться Им. Но в ту минуту, когда Она долж­на была до конца раствориться в Нём, Она вдруг неожиданно для себя катапультировала, спасая Себя... За ней спешили, упрекали, не выдержав, шли в сторону, а Она смотрела вслед со слезами, тайным облегчением и жадностью художника, запоминающего, как болит сердце.

- Ты несовершенна. Только мужчина может полностью отдаться делу, — важно уговаривал лысый коллега. — У тебя на эти рывки уходят все силы! неэко­номно, неразумно!

- Вы правы, наверное... — и пошла прочь сосредото­ченная, как йог, загипнотизированная собой, изнутри.

- Распустили... на свою голову! — вдруг закричал он вслед, срываясь на деревенщину.

Пустая, совсем свободная лестница эскалатора уже увозила Её, и в нетерпении Она шагала по ней вверх, потому что там, среди весеннего снега и сосен, где, низко пролетая, гудели самолёты, в доме со стеклянной верандой, в тихой комнате уже жила Её легенда, придуманная Ею. Её догадка, Её вещий сон.

 

Легенда о Цесарке

 

Её звали Цесаркой, потому что она всегда носила тём­ное платье, а руки и лицо были белые. Вот и походила на цесарку, птицу с белыми крапинами на тёмных перьях.

Она росла смирной, только говорить любила. Мать с отцом не слушают — она к подругам бежит. А те послуша­ют — побьют за неправду (и некрасоту в придачу).

Когда Цесарке исполнилось семнадцать, умер отец, а вслед за ним — и мать. Похоронила их Цесарка, оставила чистую хату и ушла жить ближе к лесу.

Нехорошее это было место. Сразу за колодцем — клад­бище, а сама мазанка по окна в землю провалилась. Летом гонят хлопчики коней в ночное, за кладбищем караульщиков ставят, а потом по траве назад крадутся к окошку. А там — лампадка светлится, и с потолка сухие травы свисают. Стук­нут в окошко, на крыльце появится тёмная фигура, застынет от свежести и ожидания, а потом исчезнет.

Бабы ночами в эту мазанку ходили: девушка им травы давала и сны разгадывала. Сны, какие толковала, сбывались.

Однажды вечером накануне Ивана Купалы она при­шла вместе со всеми к реке и тоже кинула свой венок в воду. У кого венок уплыл, у кого — потонул, у кого прибился к берегу, а её стоял-стоял на одном месте, полыхая багро­выми мальвами на чёрной воде, да вдруг медленно поплыл против течения.

С этого вечера стали к ней приглядываться. Платье — тёмное, ни подруг, ни парубка, молчит, а если слова говорит, то без улыбки, мудрёные.

Однажды утром Цесарка проснулась легко и рано, не доглядев сна. Бабы переговаривались по дворам, и незавлекающий утренний смех шёл по селу. Они собирались и шли, по пути созвякиваясь серпами.

— И чего им весело? — думала Цесарка. Она принялась вспоминать свой сон, но ничего не вспомнила. Что-то смут­ное осталось в душе. Но душу Цесарка слушать не хотела, по­тому что пустая она была, а пустота болит сильнее горя.

Она встала и пошла по хате. С вечера, когда вода в болоте — тёплая, она нарезала травы и сейчас ходила, при­глядывалась. Вот — чепчик... Она подняла маленький синий цветок, ещё один...

- Эй, Ганя! — звали бабы. Цесарка представила, как, переступая тонкими ногами, их догоняет Ганя.

- Где мужик твой? — донеслось от дороги.

- Нету, — ответила Ганя.

- Так он яблоки собирал, — крикнула чернявая Мотря, — всю ночь!

- Как же он разглядел: где — спелые, где — нет? — спросил кто-то.

- А месяц — на что? — тут бабы не выдержали и за­хохотали все разом, довольные.

... Вот и чепчик — к слову. Вечером придёт к ней изработанная Ганя, примет чепчик и пойдёт отвораживать от вольной жизни мужика, господина своего.

Нет уж, лучше смотреть на воду у берега, а по ней — тени от ив. И ходить к колодцу тропинкой, обросшей с двух сторон такой высокой и жгучей крапивой, что пройти можно только боком. Одно ведро — впереди, другое — позади, что­бы не задеть высокий куст.

... Она вышла на крыльцо и опять задумалась.

— Что за сон такой? Река — не река, а вода — точ­но, как тогда... Венок на чёрной воде. Как же я забыла? — думала она.

Утро входило в силу. На маках под окнами перели­валась роса. Утки тянулись на ближнее озеро, отражаясь в глиняных горшках по тынам белыми точками. Подсолнухи поворачивались, отыскивали солнце.

- Чего задумалась? — раздался голос.

- Сон вспоминаю, — от неожиданности она сказа­ла правду.

- Снилось что?

- Не помню.

Незнакомая старуха стояла совсем близко и разгля­дывала её.

- Не помнишь? А правда, что ты гадаешь и лечишь? — видно, она подошла со стороны кладбища, и Цесарка не заметила её.

- Лечу и гадаю, — ответила Цесарка.

- Молода, — сказала старуха с сомнением. Она разгля­дывала её как вовсе незнакомую и будто сравнивала с кем.

- Лечу и гадаю, — заторопилась Цесарка, обидев­шись, — я знаю про травы и про падающие звёзды...

- Знаешь, знаешь, — перебила старуха, усмехаясь, — в словах вся...

Цесарка замолчала. Так всегда: придут к ней бабы, траву примут, гаданье послушают, яблоки, хлеб оставят, а сердце с собой уносят.

Между тем старуха не уходила.

- Видишь, тополь? — она показала на молодой тополь у хаты, — а вот другой, — обернулась на один из засохших тополей у кладбища, — видишь?

- Вижу.

- На ветру шумит, трещит, стучит ветками, что дере­во — он, слышишь?

- Слышу, — Цесарка сильно прислушалась к себе: старуха напоминала ей что-то из сна.

... Нет, если бы тени от ив, было бы грустно... ей всегда грустно от них... Что-то шло по воде, светилось издали...

— Ты что, глухая? — рассердилась старуха. — Или гордая? Говорю ж тебе: только мёртвое дерево кричит, что дерево оно. А живое молчит и растёт.

- Молчит?

- И растёт, — повторила старуха, приглядевшись, — а ты, как лист засушенный — звенишь, звенишь, а ломаешься легко. Помолчать бы тебе, пропасть немного...

И вправду, вся из слов была Цесарка: ни утро, ни го­лоса баб, ни роса на маках не помогли ей вспомнить сон, а от слова вспомнила.

- Да, пропасть, пропасть — я вспомнила, — заговори­ла она быстро, — я сон вспомнила.

- Снилось что?

... По наклонному берегу к морю шли бабы. Как они очутились у моря, Цесарка не знала. Было сумрачно, к ночи, и она издали видела белые плечи и спины. У берега вода све­тилась, а дальше стояла темнота, но она точно знала, что это море. Она смотрела на баб со стороны, да вдруг сама пошла к воде и вошла в неё. Море оказалось тёплым. Никогда ей не было так хорошо, а оно вдруг колыхнулось и потянуло в себя. Цесарка остановилась, огляделась и увидела, как, бесшумно скользя в воде, одна за другой стали исчезать бабы. Цесарку тоже тянуло и тянуло вперёд. Вот исчезло дно, и Цесарка оглядывалась, не махнули ли в темноте чьи-либо руки над водой, не закричал ли чей голос. Вокруг было страшно тихо, море тащило в себя медленно, без шума, и бабы скоро по­слушно исчезли все...

Тут ей стало гневно до крика. Она знала, что это от­лив, что надо продержаться до прилива, тогда море вынесет само. Напряглось в ярости сердце, не захотевшее иссякнуть, и Цесарка держалась за него, будто за камень под водой, ко­торый не в силах сдвинуть волны...

- Достойный сон, — сказала старуха, — а что, дожда­лась прилива?

- Не помню.

- Достойный сон, — повторила старуха, — не станет мудрою орлица, пока море не испробует...

- Солоно море, — ответила Цесарка. Она вспомни­ла, как вечером вернутся с поля бабы, разойдутся по хатам прясть, варить, кормить, и только к ночи прошелестят по садам одна-две песни, потому что изболелось бабье сердце, истратило, и себя забыло...

- Солоно море, — повторила она.

- Да разве ты боишься его? — вдруг повернулась ста­руха и ещё дальше сквозь Цесарку ушёл её взгляд.

-  Не для орлиц, — согласилась она.

Она улыбалась, глядя на встревоженную Цесарку ве­село и вблизи, как на свою.

— Трудно, девка? Пожить боишься? Голубице — спо­дручней? А? Но ты сердись, девка, сердись...

И она пошла с крыльца, по улице, за село, и скрылась из глаз, будто её и не было.

Гроза в августе собралась не сразу. Солнце пекло с каждым днём сильнее, пока ночь не сделалась совсем тихой. Цесарка не спала. У себя в хате она слышала, как кто-то тя­жело несёт по селу корзину из бересты. Жалобный звук был слышен далеко. Последнее время поговаривали в селе, что возле Цесарки мельник Васыль похаживает, что когда все в поле, она ходит по воду по своей крапивной тропке, и тут её встречает Васыль. Солнце печёт над пустым селом, быстро, спасая лапы от горячего песка, пробегает через дорогу соба­ка — и ни души больше, а на узкой тропке, по которой и одно­му с коромыслом пройти нельзя, а только если одно ведро — впереди, а другое позади — вдвоём никак не разминуться. Не смогла однажды Цесарка отойти от широкой груди. Скло­нила голову всего один раз. И все слова мудрые забыла.

... Она вышла на крыльцо, постояла, посмотрела, как за рекой вспыхивают дальние молнии, а потом пошла босиком по тёплой пыли. Село спало. В середине пустынной улицы она остановилась: в саду сорвалось и гулко ударилось о землю яблоко. Одно... ещё одно... Звуки падали в тишину, а Цесарка стояла, ожидая, с какой стороны ещё охнет перезревший сад.

Пропала береста. Остались позади сады. На реке было совсем тихо. Она бросила одежду на чёрную крапиву и, глядя на своё тело сверху, замерла, будто увидела впервые. Вспы­хивали отсветы далёких молний, и две линии то появлялись ненадолго, то пропадали: вот исчезнут, исчезнут — и нет их совсем, но опять чудятся удивлённым глазам две плавные линии в близкой полутьме...

Она вошла в воду и долго плавала, трогая ивы руками...

Ливень с молниями пришёл к вечеру следующего дня. Мужики, хоть и крестились, а бежали к мельнице прямо по грозе. Столько дарового первача, сколько выставил староста Васылю, в селе ещё не видели.

Васыль спорил со старостою, что Цесарка до конца уборки не девкой будет. Видел сам староста и ещё двое мужи­ков, как она ночью на мельницу прибегала. Был грех.

Мужики нагулялись до зелёных чертей в глазах. До­мой возвращались с первым солнцем, напрямик через сады, задевая мокрые ветки хмельными головами.

— Баба — крапивная, — потешались в селе, — а ска­зывали: многомудрая...

С того времени Васыль не глядел на Цесарку, и никто не приходил за травами. Мужики оглядывали с ухмылкой, а девчата обходили молча, соображая что-то про себя и гордясь девичеством. Чем жила она, что ела, никто не знал. Её виде­ли всё реже, а весной она как-то кричала подряд три ночи и звала на помощь, но бабы только крестились, а когда из хаты запищал ребёнок, Цесарка умолкла.

Пришла зима. Каждый день ночами мир кончался сразу за чёрным окном. Тихо просил жить хлопчик. Цесарка давала ему грудь, он засыпал от слабости, а когда совсем не стало хле­ба, Цесарка постучала во дворы, что похуже. Голубые вечерние дворы трещали от стужи. Добрые люди, разглядев бесстыдни­цу, выпускали на верёвках собак, как раз так, чтобы доставали до подворотни, и собаки, натягивая верёвки, лаяли вслед Це­сарке, подвывая от мороза и от обиды, что не достать.

Но однажды, выбивая во льду прорубь (к своей люди не пускали) Цесарка посреди снежных сумерек вдруг услышала, как прошла по ней живая радость и сила! Как это случилось, она не поняла, только знала твёрдо: что бы ни случилось с сердцем, какое горе ни склонит его, оно вы­ровняется этой силой!

... Ночь обступила костёр. В чёрной воде встали звёз­ды. Туман от реки пополз косогором в степь.

Хлопчики придвинулись ближе к огню. Самый мень­ший из них забоялся вдруг. Туман всё полз от реки в степь, пока не достиг лошадей, и вдруг какая-то смутная тень поя­вилась и растаяла в белом.

— Не-е — то не волки, — сказал хлопец постарше, — кони не храпят.

Все прислушались. Кони не храпели. Туман плыл на них, и казалось, они входят в него, как в реку, иногда тя­жело перепрыгивая с места на место. Вначале исчезли спу­танные ноги, потом над туманом поплыли, исчезая в нём, конские крупы.

Хлопчики подкинули веток в костёр. Пламя затихло, а когда набрало силу, они увидели, как кони расходятся в оседающем тумане.

Старый жеребец поднял голову и, первым приняв про­стор, заржал. Кони вскинулись и тут же пропали в темноте.

— Ушли-и! Опять ушли! — закричали караульщики, вскакивая от костра, а самый маленький остался сидеть, за­чарованно слушая, как будит ночь глухой конский топот.

Туман совсем спал. Лишь временами над дышащей рекой проплывали слабые клочья. На противоположный бе­рег скользнула в лунном свете чья-то тень...

Здесь её давно поджидали мужики. В селе догады­вались, кто распутывает коней. Порешили словить. Петро, муж Ганны, лёг поперёк тропки, положив подле себя осиновый кол.

Вот они увидели, как она вступила на берег нагая, ступила осторожно, будто пробуя землю ногой, раздвинула ивы и пошла по тропе. Остановившись недалеко от Петра, принялась отжимать волосы. Она перебирала их, чуть под­нимая вверх, а потом встряхнула головой, и волосы закрыли её всю до пояса. Она подняла голову, постояла, растрепала их, и они вдруг распушились.

— Ведьма! — поёжились мужики. — На луне воло­сы сушит...

Она тихо коснулась ступнёй травы и пошла не по тро­пе, а по траве. Мужики загляделись.

Тени по ней пробегали смутные, округлые, шла она неслышно, лунный свет размывал линии, и шаги казались очень длинными, словно она не ступала на землю, а легонько отталкивалась от неё, ровно настолько, чтобы не взлететь.

Она прошла мимо, исчезла в ивах, а через три часа вышло солнце. Оно встало над рекой влажное, круглое, а по­дурневшие от свободы кони всё ещё носились по залитому солнцем лугу, и хлопцы устали ловить их...

Половина коней пропала в селе! Всполошились все, хотели было судить миром, но бабы побоялись, а с мужи­ками вовсе началось неладное. Утрами то тут, то там стали находить их по одному: кого из колодца на журавле вытяну­ли, кого на болоте разбудили, кого прямо перед церковью. Трезвый, проснётся, вскочит, озирается, всё крестится и на расспросы не отвечает...

Как-то явился к Цесарке Петро. Тот самый, которого жена Ганя до сих пор её чепчиком тайно поила. Звали его не иначе как «Петро-пройдисвет», потому что не было на него ни травы-чепчика, ни Бога — гулящий был мужик!

Пришёл Петро заполночь (не мог забыть той лунной ночи, когда, лёжа поперёк тропы, он впервые разглядел Цесар­ку). Подошёл, слышит: Цесарка песню поёт. Стукнул кулаком в окно — смолкла, на крыльцо вышла, дверь распахнула.

— Широко как! — подумал мужик (ведь к бабе че­рез приоткрытую дверь пробраться сладче). Он вошёл, раз­глядел Цесарку на свету, и решив точно — баба в силу вошла — подбодрил усы значительно, сел и много места занял на чистой лавке. Цесарка молча на стол собирает. Две чарки ставит.

Выпил Петро чарку, другую и молчком к хозяйке бли­же придвинулся, а она только в глаза глядит.

- Тю, нечистый дух — зачем Петру глаза? Сам себе третью налил, и только её оправил, как смешалось всё. Яс­ными только цесаркины глаза остались. И не просто оста­лись, а расти стали. Всё ближе, ближе, в себя тянут.

- Ведьма, — только и успел подумать мужик, и как в яму провалился.

Очнулся он и впрямь в яме. С четырёх сторон — зем­ляные стены, вверху — светлое небо. Кладбище!

Вскочил Петро. Как выбраться, чтобы никто не уви­дел? А стены — высокие, и земля — свежая. Точно, яма для старого Тараса, что наутро хоронить собирались...

И вдруг голос:

— Что — холодно?

Поднял бедный мужик глаза, видит, Цесарка над ямой наклонилась, смеётся:

— Чего ж ты так рано выкопался? — спрашивает. — Обождал бы, когда земля обогреется!

И ушла.

Никто не знает, как Петро вылез из ямы, но с тех пор стали замечать в селе, что «Петро-пройдисвет» перестал но­чами по садам гулять.

Поутихли мужики, потерялись. Сойдутся изредка, и друг на друга глядеть не могут. К тому же навалилась на село сухая гроза. Тихие молнии походят ночью над селом, и белый постылый день встанет. Как ком в горле. Даже собаки от жары — и те от домов отбились и принялись жить своей жизнью, как кошки — тайно и ночью.

Не до питья мужикам. Смотрят на Васыля и каждый думает: везде нашего брата находили, а какая хорошая кра­пива пропадает! И до тебя черёд дойдёт.

Черёд — не черёд, а из любопытства и Васыль по­дошёл как-то вечером к тому окошку. Он тоже услышал песню и глянул в хату. Но только увидел золотой свет от солнца, что шёл из другого окна. А песня была про море. Что далеко отсюда оно, что если дойдёшь, омоет волна си­ней водой, откроется до дна, а на дне — раковины лежат, и в каждой — по морю шумит. А если войдёшь в море, оно пахучее и тёплое, но заходить глубоко нельзя: потянет в себя и не отпустит...

Когда песня кончилась, Васыль сам вошёл в хату: он вдруг вспомнил себя мальчиком, и пение — в церкви, и мамкина рука сбоку — светится в луче... Отложила Цесарка подсолнухи, к столу гостя провела, только в глаза глянула. Так дело до чарки дошло. Выпил Васыль одну-другую. Це­сарка ему в глаза смотрит, будто в свои заглянуть просит. А как после третьей рюмки глаза расти принялись, в себя потянули, Васыль вдруг сам протянул ладони и ещё ближе придвинул те глаза.

Ещё не стемнело. Ливень только подошёл к селу, а измученная сухими грозами земля так и потянулась к нему. И ливень упал на сады и хаты. Река приняла потоки воды, что неслись через сумерки между хат, и полилась широко, как положено сильной летней реке...

Недолго литься реке: к осени устаёт, зимой замерза­ет. Весь следующий год река текла, как неживая, без дож­дей, вслепую, забыв свою силу. Мельник Васыль тревожился мало. За реку он не болел: вода сама с натугой поворачива­ла прозеленевшие мельничные колёса... Зачем он тогда глаза притянул, он забыл. То ли баба себе счастье приманивала, то ли жара довела до глупости. Васыль знал и помнил всег­да, что было вчера и что будет завтра, а дальше думать было трудно. Хоть и шальной был мужик, а дело знал. Если бан­дурист пришёл в село, нечего бабе из хаты убегать и стоять подле него целыми днями.

— Да что же это за наказанье Господне. Собралась — и пошла, — шептались бабы, — сам вернулся, прижала бы хвост да радовалась, да не в коня корм... То в грозу пропадёт, то Васылю о дальних странах толкует... Ох, глядите, курицу-то режут, если петухом закричит...

Тоска на Васыля напала: ни горилки не попей, ни чу­жой бабы не тронь, ни день подряд с ночью не поспи.

- Что мужик твой? — спросят Цесарку.

- Молчит и дышит, — ответит с усмешкой. Васыль устал от такой жизни. На волю бы ему! Мешки кидать, мять чужих баб у мельницы и спать без снов и песен...

... Когда Васыль совсем ушёл из мазанки, Цесарка много раз ходила на мельницу, но возвращалась через село одна, а хаты по дороге стояли серые, в пыли никогда не игра­ли дети, и только жёсткое поле из-под скошенной пшеницы было правдой...

Ослабела Цесарка, петь перестала, огород зарос, даже в лес не ходила. Сидит в своей мазанке, не показывается. Вот тут-то и вспомнили и про венок против течения, и про заба­вы над мужиками, и про коней. Решили расправиться, пока не набрала силу.

Как-то утром почти всем селом подошли к мазанке и постучали в окошко.

- Ведьма... крапивная... — боязливо крикнула Мотря.

- Крапивная, — нестройно подхватили другие.

В хате не отвечали. Тогда закричали все бабы, даже слабая Ганна, только крик у неё выходил совсем уж тихий, казалось, она открывает и закрывает рот, пробуя воздух.

- Ведьма! — это поспевали старухи, глухие и древ­ние, как законы, по которым они состарились. Тогда все осмелели.

- Ведьма! Ведьма! — закричали они дружно, набились в хату, стали искать Цесарку. Но Цесарки и след простыл...

Она вернулась через три лета. Небоязливая, гордая. Когда шла через село, никому не кланялась. Если грозились, смотрела быстро и равнодушно. Всё больше по сторонам огля­дывалась, будто люди и хаты — маленькие, и бояться рань­ше было нечего. Видно, что-то пострашнее видела, потому что иногда усмехалась, и косы выросли дивные, голову назад оттягивали. Так рога у оленя вырастают тяжёлые и сильные, если волков много...

Хлеб сама пекла, огород вскопала, с первой ярмарки привела годовалую тёлку. Всё молчала, как закаменела. Если досаждали, говорила два-три слова медленных, из сердца... Только с сынишкой говорила. А если увидит где Васыля, уставит глаза на него, а вокруг глаз — подпалины тёмные. Словно баба через много пожаров прошла и на все с откры­тыми глазами смотрела...

Может, с ним опять что? Погнали бабы хлопчиков раз­узнать. Но сколько те ни караулили, ни подглядывали, ниче­го, кроме беленых стен да пустых лавок не увидели. Ни трав, ни икон. А к зиме и совсем перестала выходить из хаты.

Зима легла рано. Старую хату замело, и только небо над ней колыхалось от слабого дыма. Хлопчик похудел, жил на тёплой печи и просыпался, когда печь остывала. Он за­глядывал в глаза матери, утешался, что не один на свете, а она бормотала ему что-то без начала и конца потерявшим силу голосом.

Однажды Цесарке почудилось, что в хату постучали. Она не вставала, потому что больше не хотела вставать. Но когда она открыла глаза, посреди хаты стояла та самая стару­ха, что говорила с ней когда-то давно.

Старуха быстро прошла к печке, села и легко развер­нулась из шалей.

- Орлы и орлицы вместе летают? — она смотрела на Цесарку, как когда-то, прямо и в то же время мимо и будто сравнивая с кем...

- Тише, бабушка, — прошептала Цесарка, — хло­пец спит. Она поняла, что на удивление и расспросы у неё не осталось сил. — А про орлов — сама знаешь, с гор­лицами все...

Ещё пристальней посмотрела на неё старуха и ещё дальше ушёл насмешливый взгляд.

— А ты не смейся над горлицами, — попросила Цесар­ка шёпотом, — я теперь не меньше твоего знаю. Орлы с ними сильнее делаются... А орлицы? Ни себе, ни другим счастья...

Старуха вскинулась и что-то отвечала, но Цесарка толь­ко слышала, как горит голова и как мешает этот надменный голос. Давно не стало Цесарки. Ещё с осени. Тогда смотрела она на осеннюю реку, на старые тополя и чувствовала, как устала река и как не ко времени запахли весной тополя. Она тихо отчаивалась с ними, смиренно погибая вместе с осенью.

... — И знаю я, — говорил голос, — далеко была. Для чего?

- Искала что-то.

- Нашла?

- Нет. Смеялись надо мной. Бранили. Зачем я, баба, хожу по земле просто так...

- Слышала. И про мужика. Чем не орёл был? Чем не умелец?

- Умелец, — согласно подумала Цесарка, — слова да песни мои за два года впрок пошли. А как почуял силу, так горлица приглянулась слабая и себе на уме...

- Знаю, знаю, — продолжал голос потише, и Цесар­ка закрыла глаза, — пасся там у моря мирный мужик, дело знал — чего полезла? Чего заклинала, чтоб орлом сделался?!

- Чего? Чего? — рассердилась Цесарка. — Я баба, и радости хочу, вот чего. Чтоб защитил. Чтоб не одна.

Белый слабый день уставал быстро. Свет за окном шёл уже не от неба, а от снега. Старуха опять что-то говорила и спрашивала, но Цесарка не отвечала. Ожидала, когда жарко­му телу помогут собиравшиеся в хате сумерки.

- А свой сон помнишь? — вдруг услышала она. — Там бабы шли в море, а ты гневалась. И держалась за своё сердце. Чтобы не иссякло...

- Тише, — попросила Цесарка, беззвучно шевеля губами.

- Ты прилива ждала, чтобы само вынесло. Вот оно и выносит тебя, одну. И живи одна.

- Одна?

- Чтобы душа полая стала, чтобы много вмещала. Цесарке стало чуть лучше. Она открыла глаза. Старуха стояла прямая у белой печки и смотрела на неё.

Знала бы старуха, что и с этими словами опоздала. Когда прошла Цесарка до моря и обратно, душа стала та­кой большой, что всё умещалось в ней. С той поры уви­дит Цесарка побирушку какую, от жалости чужая бедность перейдёт в её сердце, и оно остерегается жить, будто и на самом деле в бедности. Хоть весь свет вмести в него. Только отдала бы она этот постылый свет за одну-единственную бабью радость.

— Чего заладила — одна, одна. Я в то море долго про­биралась.

Цесарка вдруг заплакала и заговорила жалобно, при­поднявшись на локте и глядя на старуху горячими глаза­ми: — Знаю я, непростая ты старуха. Помоги мне. Ну, ради хлопчика. Какая я ему мать? Если нет мне жизни на этой земле. Забери от меня эту муку небабью, дай покой, дай душу одну рядом — зрячую... Может, кто и выдержит меня, а?

- Спокойна будешь — не запоёшь, — сказала старуха.

- Песни? Опять песни? А если так — иди! Устала, — она закрыла глаза, — не мешай заснуть... — А-а-а?! — не унимался жуткий голос. — Ишь, чего задумала?!? Не пожилось на свете?!? А чего коней гоняла? Чего грозовые ночи не просыпала? Чего по свету шлялась, песни да слова перед мужиками кидала?!

- В сердце вызревало, — прошептала Цесарка, всё стараясь забыться.

- Вот то-то и оно, что вызревало. — За спиной заше­лестели шали: старуха принялась заворачиваться в них.

- Уйдёт... — вздохнула Цесарка, и боль в голове утихла.

- Ты послушай меня, — говорил голос, — ты в море была, теперь на берегу говори о нём. Баб море забрало. А ты, может, первая побыла там — и возвращаешься. Говоришь — не бабье дело?! А только то слово крепкое, что в сердце вы­зрело, через сердце прошло... прошло... прошло...

Голос терял силу, уходил дальше и дальше. Синие сумерки перешли в ночь. Цесарка легко вздохнула — и тут же заснула.

  Цесарка